Журнал `Юность`, 1974-7 - журнал Юность
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну? — строго спросил Зыбин-Серый.
— Что ну?
— За «тридцать три» получите наряд. Отвечайте по уставу.
— Приказание еще не выполнил.
— Выполняйте.
— Слушаюсь.
Так… На чем я остановился? Вставил лампу, надо нацепить катодный колпачок… Значит, не всегда нужны слова… И вот я видел его работу, помогал ему.
Сидоров хрипло дышал, покашливал, курил. Сказал мне несколько слов. И я, кажется, всем своим слабым существом открыл для себя великую истину: он, майор Сидоров, просто человек. Затверделый от войны. Уставший от семьи и, конечно, от ежедневных хождений из гарнизона в роту. И добрый человек (потому, наверное, молчалив). Я понимаю iTo и запомню навсегда. Мне, как видение, открылась истина. Но я никому не скажу о ней. Нельзя. Не всякий поймет. Невозможно объяснить. И майор Сидоров не захочет этого.
8Она же такая…
— Знаю, — не дает мне договорить Бабкин. — Всю войну одна перемаялась. Не повезло ей. Не виновата она.
— Смотри.
— Смотрю.
Сидим у окошка, в закутке. Тихо. Лишь похрапывает кто-то простуженным носом, да изредка вскрикивает во сне ефрейтор Мищенко — детство свое в оккупации никак позабыть не может. В роте послеобеденный мертвый час.
Я бы тоже лег — Бабкин позвал говорить. И вот сидим, больше помалкиваем. Поглядываем в окно. А там невыносимо ярко от снега: его коснулся издалека прилетевший теплый ветерок, подплавил макушки сугробов, заслюденил, и сияют они теперь невозможно остро, до боли в висках. Лес отсырел, набух каждой веточкой, закраснелся, поплотнел. От этого тоже как-то и смутно и ярко в голове, хочется закрыть глаза. Или сказать: «Скоро весна», — а потом лечь спать. Но Бабкин ждет, ему надо услышать еще какие-то слова, и я спрашиваю:
— Матери написал?
— Нет пока.
Что ему посоветовать? В город он ходил один, побывал на Чердымовке, разыскал Катю. Вернулся веселый, насвистывая мотивчики (я старался на расстоянии держаться — не до дружка в такие минуты). Потом остался в городе ночевать. Где? У кого?.. У Кати, наверное. Пришел рассеянный, о чем-то думая. Со старшиной Беленьким грубовато поговорил. Мне ни слова — как там у них с Катей, какая любовь? А теперь советуется… Пригласил бы по-дружески, посидели втроем или в кино сходили. Со стороны бывает видней, не влюбленному-то. Тем более — девушка с биографией. Она же, если захочет, сто раз вокруг своего пальчика обведет и на дверь укажет. Мы против нее — сырой матерьялец. Неужели непонятно все это?
— Рассказал бы, что ли?
РАССКАЗ СЕРЖАНТА БАБКИНА О ВТОРОЙ ВСТРЕЧЕ С КАТЕЙ
— Пошел я опять туда, на Чердымовку, на «бв» это. Старшей дома не было, и хорошо. Одна Катя, толстенькая, у окошка сидела. Ждала кого-то. Сказал ей: «Знаешь ведь, говори». Сказал и придвигаюсь, руки в карманах держу, будто бы что-то нащупываю. Испугалась толстенькая. «Знаю, знаю, — зашептала, подумала немножко. — Улицу только знаю, найдешь. И молчи, ни слова нашей ведьме старой… На Пушкинскую иди, там внизу деревянные дома, в каком-то из них…» Поверил, пошел. Под вечер уже было. Найду, думаю. Пусть прогонит, обсмеет — найду. После того, помнишь, успокоиться не мог, заболел: не может быть, я же видел ее, говорил с ней, человек же она! Какая-то загадка есть, мало ли чего за войну поднакопилось.
И повезло, знаешь. Спускаюсь по Пушкинской, домишки считаю. Вижу, у колонки кто-то воду набирает, женщина или девушка. Ближе подошел: она! Катя! В телогреечке, в платке, какие бабки носят, валенки подшитые. Хотел крикнуть от радости, не смог почему-то. Подняла ведра Катя, несет. Поравнялся с нею, тихонечко взял одно ведро: «Разрешите, помогу». Она глянула, спокойно так спросила: «Вы»? — «Я». Ведро выпустила. «Позвольте, — говорю, — и второе». Отдала. Шагаем помаленьку, молчим. Возле хилого домишки в самом низу Катя остановилась, еще раз глянула на меня: «Нашли, значит?» «Нашел», — отвечаю. «Зачем?» — спрашивает. Держу ведра, моргаю, молчу. «Знала, — говорит, — что найдешь. Чувствовала. — Толкнула валенком дверь. — «Ну, заходи». В домишке-завалюхе темновато, но чистенько, вижу, занавесочки, тряпичные коврики. Бабуся допотопная сидит, чулок, как в сказке, вяжет. Сказал: «Добрый вечер». Ни ответа, ни привета. Поставил ведра на лавку, стою. Катя разделась, сбросила валенки, ушла в комнатушку за печкой. Долго там молчала, потом слышу: «Увольнительная до которого часа у тебя?» «На офицерской должности, — говорю, — могу до утра». «Хорошо. Снимай шинельку, протискивайся в мою келью». Засмеялась вроде бы потихоньку. А дверь и вправду — амбразура пошире, веришь, едва протиснулся. «Садись», — приглашает, стул подвинула, сама на кровать присела. Теснота. Стол, стул, кровать и два шага до двери. Каморка. У нашего каптенармуса побольше.
Знаешь меня, я не очень трусливый с девчонками. И первый раз, возле «Гиганта», когда пригласил Катю в кино, запросто подошел, нахально даже. А тут сробел. От тесноты, что ли, от бабки допотопной или потому, что один на один остались, без народа. Она смотрит на меня, кажется, посмеивается, я в окошечке сарай дровяной изучаю. Руки, хоть оторви, не знаю, куда деть, и на стол боюсь облокотиться — скатерочка чистенькая. Обалдел, одним словом. Маршал медаль вручал, я не так растерялся. Достал платок, вытер мокрый лоб, сказал, вспомнив Чердымовку: «Не хотите закусить?» Катя — ну, комедия! — наклонилась ко мне, кивнула на мою шинель за дверцей, спросила шепотом: «А имеется?..» Вскочил, вытащил из кармана банку тушенки, хлеб, сахару два куска — суточный паек. Подумал и бутылку прихватил — вермут, в гастрономе выстоял. Свалил все на стол. «Вот это парень! — сказала Катя. — Так бы и действовал сразу!» Она уперла в бока руки, тихонько запела:
Пойду выйду на крыльцо.Погляжу на небо.Не идет ли старшина,Не несет ли хлеба.
И смеется мне в глаза: мол, радуйся — нашел, что искал, у нас по-простому. Но слышу, чувствую нутром — не очень-то она веселится, для показухи больше. Выдала себя, одним словом. Тут уж я перехватил инициативу. Спокойненько, однако, приказным тоном говорю: «Принеси стаканы». Катя глянула на меня, удивилась, улыбочку, как тучку, ветерком сдуло, вроде бы и рассердилась и немного испугалась сразу. Быстро вышла, принесла стаканы, тарелку, нож. Села напротив и все зыркала чернявыми глазками, пока я открывал банку, резал хлеб, выковыривал из бутылки пробку. Изучала, должно, меня. Почему-то злая стала, будто я ее отколотил. Пожалел, что так получилось: голос повысил. Скорее стаканы наполнил. «За встречу», — предложил совсем тихо, попробовал улыбнуться: извини, если что не так.
Катя выпила немного, отставила стакан, сказала: «Не выношу, когда на меня кричат. — Подумала минутку и так грустно спросила: — А может, мне надо приказывать? Как считаешь?»
Я промолчал, чтобы еще как-нибудь не обидеть ее. Она вздохнула, показала на дверь. В щель заглядывала старуха — один глаз выпученный, нос крючком, из уха волосы растут. Так меня и прохватило морозцем. «Чего она?» — шепотом спрашиваю. «Пригласи, есть хочет», — сказала Катя. Встал, открыл дверь, старуха шарахнулась, но не очень вроде бы испугалась, смотрит мимо меня, на стол. Зову, приглашаю, молчит, лупает совиными глазами. Понял: глухая. Взял под руку, усадил на свою табуретку, сам сел на кровать: другой-то табуретки не поместить. Катя подала старухе свой стакан, вилку. И тут бабуся начала действовать: выпила одним духом вино, принялась за хлеб и консервы. Шамкала, сопела, куски запихивала в рот пальцами. В минуту бы уничтожила наши припасы, но Катя вежливо отобрала у нее тарелку, остатки хлеба. Старуха поднялась, сердито проворчала что-то и на прощание схватила кусок сахара. Зыркнула на меня, выскочила в дверь. И сейчас вот, как сон плохой, вспоминаю. «Несчастная, — сказала Катя. — Совсем одна осталась». «Почему же в такой каморке тебя держит? — спрашиваю. — Там ведь целые хоромы». «Два сына у нее были, оба погибли. Никого в их комнаты не пускает, кровати застелила, костюмы, рубашки, книги — все, как при их жизни, сохраняет. Утром «доброе утро» им говорит, на ночь целует подушки…» — «И совсем одинокая?» — «Старик еще до войны умер, в гражданскую был изранен. Приезжала недавно сестра из Благовещенска, звала к себе, уговаривала продать дом. Слушать не стала… Вот так, мой товарищ старшина. Выпьем, что ли?»
Я не обиделся за «старшину». Понимаю: нарочно называет, чтобы как в частушке было. И не дает забыть: «Знаю, зачем пришел». Рассказала — работает телеграфисткой на главпочтамте, собирается на запад, домой. Ждет из города Смоленска письма от родственников. Пока ничего нет.
Стемнело уже, а Катя свет не включала. Сидим. Я ей о себе говорю: сибиряк, с Енисея, мать в поселке Даурское, на сверхсрочную остался. О тебе сказал: решили вместе город Хабаровск осчастливить… Детство свое вспомнил — рыбалки, тайгу, сплав по Енисею на плотах; отец плотогоном-лоцманом был. И как сестренка утонула — на перекате шалаш с бревен смыло, и ее вместе… Тогда ведь семьями на заготовку леса и сплав ходили. Катя слушала или нет — не понять было. Потом привалилась ко мне плечом, вздохнула: «Обними меня». Руки у нее холодные, и вроде бы вся она заледенела. Обнял тихонько, грею. И говорить стало не о чем.